Жданов Иван. Оранта
Арестованный
мир
Я
блуждал по запретным опальным руинам,
где
грохочет вразнос мемуарный подвал,
и,
кружа по железным подспудным вощинам,
пятый
угол своим арестантам искал.
Арестанты
мои - запрещенные страхи,
неиспытанной
совести воры,
искуплений
отсроченных сводни и свахи,
одиночества
ширмы и шоры.
Арестанты
- уродцы, причуды забвенья
и
мутанты испуганной зги,
говорящей
вины подставные мишени
и
лишенные тыла враги.
И,
заблудшим убийствам даруя просторы,
неприкаянным
войнам давая надел,
я,
гонитель-чужак, на расправу нескорый,
отпустить
их на волю свою не сумел.
Я
их всех узаконил музейным поместьем,
в
каталог арестантов отправил.
Но
для них я и сам нахожусь под арестом,
осужденный
без чести и правил.
Ничему
в арестованном небе предела
не
дано никогда обрести.
И
какое там множество бед пролетело,
не
узнают по срезу кости.
Но
растянутый в вечности взрыв воскрешенья
водружает
на плаху убийственный трон.
проводник
не дает избежать продолженья
бесконечной
истории после времен.
Западней
и ловушек лихие подвохи
или
минных полей очертанья -
это
комья и гроздья разбитой эпохи,
заскорузлая
кровь мирозданья.
Если
б новь зародилась и было б довольно
отереть
от забвенья чело...
Но
тогда почему воскрешение больно,
почему
воскресенье светло?
Оранта
За
звуковым барьером, в слоеном сугробе
агоний
луна
обтянута кожей молящей твоей ладони.
Здесь
глушь затмевает глушь, ветвистую кровь
круша,
здесь
горсть как черенок упавшего навзничь
ножа.
За
звуковым барьером изгиб возвращенной
стаи
очертит
твое лицо колодцами лунных статуй,
ты
входишь в каждый из них смертью моей и
всех.
Тает
морозный нерв - не выпускает страх.
Матерь
скорбящая, Память, ты - вечное отраженье
на
гневной трубе Архангела, надежда на
всепрощенье.
Развяжешь
верхнюю воду камерных длин бытия -
на
Покрова вернется тополиная свадьба
твоя.
Шепот
ночной трубы на свету обратился в слово,
сфера
прошелестит смальтой древесной славы,
кубических
облаков преобразится взвесь.
Миру
простится гнет. Небу простится высь.
Неон
Вот
и слово прошло по прокатному стану
неона,
сквозь
двумерную смерть и застыло багровой
короной
над
пустым магазином, над потным челом
мирозданья,
нашатырной
тоской проникая в потемки молчанья.
И
над желтой равниной зажженных свечей
обгорают
крылья
вогнутых окон, и маковым громом играют
две
бумажных обертки на тронном полу
магазина,
ослепляя
себя, как миражные пятна бензина.
Это
каплю дождя, как бутон нераскрытой
снежинки,
электрический
свет разрезает на две половинки,
на
две полых бумажки, как будто даровано
право
им
себя выбирать и травиться двухмерной
отравой.
И
по желтому полю, по скошенным травам
наследства
желтизной
фотографий восходит размытое детство
в
заоконное небо, мерцая прямыми углами,
-
море
в жилы вошло и замкнулось в обугленной
раме.
Плачут
деньгами толпы, доносится музыка злая,
словно
огненный бык здесь мочой наследил,
ковыляя,
словно
плачет по гриве, по конскому волосу
лента.
А
пустой магазин одинок посреди континента.
О,
ночной магазин, в неподвижные двери
экстаза
ты
впускаешь меня и едва замечаешь вполглаза,
что
отвесный прибой из замочных разодранных
скважин
еле
виден тебе - он как будто неровен и
влажен.
Это
гладь фотографий сырыми дождями размыло,
это
желтое поле пластами себя развалило.
Перепахано
слово. И твой зачарованный пленник -
не
озноб и не страх - я держу на горбу
муравейник.
Две
бумажки твои догорят, задыхаясь от вони,
по
прилавкам твоим разбредутся быки или
кони,
и,
неоновой кровью и деньгами в прах
истекая,
беспробудные
толпы замрут, как тоска городская.
Но
нельзя подчиняться, чему еще можно
открыться.
На
оттаявший голос поднимутся скорбные
лица.
И
засохнет, как кровь, посреди шевелящихся
денег
так
похожий на твердь и на черный пейзаж
муравейник.
Зима
Каравай,
каравай,
кого
хочешь выбирай!
Из
детской считалки
Дорога
свернута в рулон,
линяет
лес со всех сторон,
справляя
праздную затею
и
реки покрывая льдом,
держа
их на весу вверх дном,
зима
пирует. Рядом с нею
мы
оказались за столом.
Какая
сила нас свела?
И
как она одна смогла,
переплавляя
наши лица,
их
в зимний лик навек свести,
туманом
тяжким обвести
и,
чтоб самой не простудиться,
его
снегами занести?
В
крови ярится белизна.
Мы
лишены и тени сна.
Трещит
костер морозной стужи.
И
души смерзлись, как на грех,
теперь
одна душа на всех.
Ее,
облезлую, снаружи
морозный
покрывает мех.
И
волосатая душа,
морозным
ладаном дыша,
стуча
прозрачными зубами,
вступает
в многолюдный рай
и
вносит сумерки в трамвай.
И
дети чертят сапогами
на
ней какой-то каравай.
Потом
становятся в кружок,
твердят
заученный стишок,
заводят
с нею разговоры.
И
небо смотрит на игру,
и
раздвигает ввечеру
свои
застенчивые шторы,
и
просит ангела к костру.
Но
ангел в детских сапогах
уже
испытывает страх -
его
зима насквозь пронзила.
Учись,
дитя, ходить кружком,
учись,
душа, дышать снежком,
но
земляничный запах мыла
оставь
у неба под крылом.
Бар
Откуда
нам было заметить, что в трех километрах
отсюда,
от
этого бара чумного, куда нас судьба
занесла,
в
полях полковые зарницы, питомцы армейского
зуда,
нам
веерной сталью маячат сквозь толщу
пивного стекла?
Откуда
нам было дознаться, что это за нами
следила
гремучая
ветка рябины, с полыни сдирая слюду?
Но
звезды в продольном разрезе сплела
телефонная жила,
и
все предрешенные встречи запутались в
ней на ходу.
Не
лопнет струна гороскопа, пока номера
телефона
полярными
буднями диска из будки глазеют в окно.
Трепещет
ли нитка в рубахе, рябину ли гнет
Персефона,
а
звездная нить расставанья укромное
рвет полотно.
Еще
не готовые к встрече, но годные к убыли
мерной,
мы
здесь, за дубовым окопом, повитые хмелем,
замрем.
Но
как обесточить зарницы? В их удали цепкой
и нервной
нацелено
что-то такое на нас дальнобойным ядром.
Пускай
электрической плотью себя одевает
рябина,
пусть
ночь остается на месте, а почва плывет
из-под ног!
Отечество
- ночь и застолье, а все остальное -
чужбина.
Мы
- верные граждане ночи, достойные
выключить ток.
*
* *
Памяти
сестры
Область
неразменного владенья:
облаков пернатая
вода.
В тридевятом растворясь колене,
там
сестра все так же молода.
Обрученная
с невинным роком,
не по мужу верная
жена,
всю любовь, отмеренную
сроком,
отдарила вечности она.
Как
была учительницей в школе,
так с тех
пор мелок в ее руке
троеперстием горит
на воле,
что-то пишет на пустой доске.
То
ли буквы непонятны, то ли
нестерпим
для глаза их размах:
остается красный
ветер в поле,
имя розы на его губах.
И
в разломе символа-святыни
узнается
зубчатый лесок:
то ли мел крошится, то
ли иней,
то ли звезды падают в песок.
Ты
из тех пока что незнакомок,
для которых
я неразличим.
У меня в руке другой
обломок -
мы при встрече их соединим.
*
* *
Пойдем
туда дорогой колеистой,
где
в шкуре плеса тополь серебристый -
алмаз
не уступающий черте.
Там
речка спит на согнутом локте.
Ей
сон такой неудержимый снится
из
наших отражений, и над ним
там
сельский быт в тесовых рукавицах
не
застит дня видением пустым.
Солома
остановленного тленья,
стога
забальзамированных сил -
как
будто нами первый день творенья
до
нашего рожденья предан был.
пошли
налево через запятую
флаконы
с оголтелым бытием,
бесцветные,
с уклоном в золотую,
кровистым
подслащенные огнем.
Уже
не сон, а ветер многорукий
над
мертвым лесом, бледен и суров,
верхом
на шатком метрономном стуке
проносится
смычками топоров.
И
лес хрипит, всей падалью растений
мучительно
пытаясь шелестеть.
Но
не растут на тех деревьях тени,
и
нечем им ответить и посметь.
Лесного
эха стыд деревенеет -
оно
посмертной воле не к лицу.
Дорога
под ногами цепенеет.
Идет
тысячелетие к концу.
Персональный сайт автора:
Жданов Иван. Область неразменного владенья