Жданов Иван. Ревность
Жалоба
игры
Ты
- куст и разбойник в кустах, ты - ветер,
и ты -
воздушная
яма, куда похоронный гранит
сорвался,
заполнив ее до краев пустоты,
и
стал монументом, который давно уж забыт.
И
рубашка для карты с чужого плеча
на
тебя навалилась, любя,
и
молекулы ветра, как лед, грохоча,
перемешивать
стали тебя.
Крутясь
в настроеньях своих, произвольных, как
смерть,
молекулы
ветра свивались в пластмассовый свод,
тебя
поглощала его бутафорная твердь,
как
воды потопа, текущие наоборот.
Этой
маской безмолвия ты облечен,
вовлечен
в хоровод, обречен
на
круженье по миру, избравшему сон
как
возможность свою и закон.
От
черного нимба повторного солнца в глазах
твоих
зарябило, и день закачался, как стог, -
опять
воплощая тебя в бесконечных часах,
уже
воплощенное время дробило итог.
Ты
вернулся без спроса в себя, наугад,
в
неурочное время, не в срок.
Ты
очнулся и понял, что ты - автомат,
пассажиропотоков
царек.
Ты
понял, что ты - автомат, но твое торжество
тебя
же и валит в разъятое сердце твое.
Ты
- власть, во владеньях которой нельзя
ничего
найти,
ничего, кроме собственной власти ее.
Ты
- как обруч на бочке, а видом венец
замыкающий
волю свою.
Ты
в потопе стыда обреченный пловец,
ты
бесплоден, как сад на клею.
Но
ты - порошок от убийства, успешный всегда,
инъекция
от наводнений и мазь от суда,
ты
бинт ото всех опозданий на все поезда,
каленое
жало от страха и нож от стыда.
Милосердье
в потворство твое перешло
и
с магнитной дорожкой срослось,
никого
не смущает твое ремесло,
и
надежда кружит, как пришлось.
И
надежда кружит, как пришлось,
под
твоей первобытной личиной,
и
дразнит, и ведет на авось,
и
ломает причинную ось,
становясь
неизбежной причиной.
Вот
ты в собственном сердце болишь,
сознавая,
что ты невозможен
тем,
что в чучело смерть норовишь
поместить,
и оттуда глядишь
на
себя, как тупик, непреложен.
Ты
в своем затененном мозгу
назначаешь
себя истуканом
и
себе отдаешь, как врагу,
на
правеж, высветляющий згу
в
голошенье твоем бесталанном.
Ты
зажат, как вороний язык,
вездесущим,
всезнающим клювом,
будто
твой допотопный двойник
для
тебя уготовил тупик,
накачавшись
снотворным раздувом.
И
ты клюв разжимаешь ножом
в
ожидании праведной вести,
ты
выходишь на сушу вдвоем
с
сокровенной любовью, и гром
ставит
знак очистительной мести.
Ревность
Вдоль
коридора, цепляя со стен рукавами
известь
сухую невзрачного, блеклого цвета,
шел
снегопад - или шел разговор между нами?
Было
ли это зимой? И когда? Вообще-то
это
неважно, а был разговор в коридоре,
то
есть в пространстве, где в сторону шаг
невозможен,
там,
где находишь себя невпопад, априори
в
чем-то виновным, и ты от всего отгорожен.
Не
было снега, но там, за обрывками спора,
видится
кровь на снегу, а не просто идея -
словно
вот так, незадолго, в конце коридора,
были
зарезаны детки безумной Медеей.
Нет,
коридор ни при чем, это только расплата
-
вот
ведь в часах от часов ужо что-то двойное
есть
- и, помимо привычных услуг циферблата,
то,
что присуще любому предмету: стальное
или
песочное их существо табуретки
недолговечней,
а время зубов не съедает.
Но
остается еще от незанятой клетки
где-то
в груди недобор, и тебя не хватает.
Так
что понятна минутная слабость на деле
время
унять, задержать и тем самым присвоить
и
подменить провиденье собой, и у цели
самой
пустячной магнит приручить. Оттого ведь
след
опрометчиво может предшествовать шагу
и
одержимостью поедом съесть без остатка,
напоминая
того беспринципного скрягу,
властью
которого нас поднимает над пяткой.
Знал
я тогда мужика одного. Между нами,
он-то
умел уж присвоить: за собственной тенью
он
погружался в себя - и деревья корнями
всеми
тянулись к нему, вопреки тяготенью,
и
самолеты скользили с путей, и составы,
не
упираясь, как будто они одурели,
с
рельс, что твои мотыльки на огонь
величавый,
не
разбирая дороги, как в бездну летели.
Был
ли оп хром искони, или только обутым
в
ту хромоту, но хромал-то он все же изрядно.
Если
он чем овладеть не умел почему-то,
мог,
как ботинок, стоптать по привычке
парадной.
Исподволь
он, вытесняя себя, постепенно
мог
оказаться привычным твоим отраженьем.
Не
оттого ли во власти его неизменно
Фауст
присутствует лучшим ее украшеньем?
Что
ему морок устроить, предстать коридором,
чревовещательной
щелью, подставленной ловко,
стать
очевидным, опутать тебя договором,
словно
стоустой, услужливой татуировкой~
И
заплести что угодно в метельном бутоне,
где
лепестки, как стоп-кадры, уставшие
длиться,
страстью
утопий вмерзают в недвижность погони
за
уходящим и тем, что не в силах случиться.
Был
бы он чертом каким или чем-то понятным,
вроде
простого числителя в дроби житейской,
чтобы
узнали его по пробелам и пятнам
и
подвели под колпак наподобие фески.
В
том-то и дело, что он зауряден по сути,
равен
отсутствию воли, вменяющей силу,
только
беды-то, что в каждой прошедшей минуте
он
бы хотел обнаружить намек на могилу.
Ревность
- его бытие и попытка реванша
или
ущербности голод, терзающий люто,
или
тоска по тому, что растаяло раньше,
чем
завершиться смогло полнотой абсолюта.
Вот
где сомнительна жизнь, да и он оставляет
только
лишь право служить для нее очертаньем:
светит
ли свет не во тьме, или так не бывает,
или
присутствует всюду свидетелем тайным?
Застит
ли жизнь, затмевает ли чем-то другую
жизнь,
или только во всем уступает, владея,
или
вершит драгоценность утраты и злую
шутку
внушает, как нож прибедненной Медее?
Если
у дерева тень зацветет, то засохнет
дерево
тут же, а тень уподобится язве,
почву
бесплодьем отравит и даже не охнет -
сделает
смерть откровенной убийцей. И разве
это
не миф, загоняющий в страх мифотворца,
разве
не чистой идеи прокрустово ложе,
разве
не греза в уме пресловутого горца
время
отмерить на всех и отдать подороже?
Чтобы
такой правоте, надмевающей право
жизни
дышать незаметно, а значит, свободно,
стать
неизбежно бессрочной, как судная слава,
надо
всего лишь казаться простой и удобной.
Есть
возведение быта до страсти искомой,
неразличение
страха и праведной боли,
недоумение
платы, которой знакома
более
тайная связь с равновесием доли.
Что
справедливость как цель, если цель
неотступна,
но
не настолько, чтоб выжить в ответном
страданье,
чтобы
исполниться местью и стать целокупной
мукой
в сквозной слепоте и повытчиком дани?
Но
расплетается узел в груди, как Великий
шелковый
путь, и ведет от порога к порогу,
к
точке, где сходится в слове ответном
безликий
шум
запустенья и траты, неслышимый Богу.
И
разгорится подсолнух на дерновой крыше,
и
затвердеет гранит под пятой Святогора
-
будет
порукой рука, вознесенная выше,
выше
самой высоты и предельней простора.
Гора
Гора
над моей деревней: возле нее погреться
память
не прочь, как будто - это коровий бок.
С
вершины этой горы видно другое детство
или,
верней, преддетство, замысел между
строк.
А
это была война. Подколодное мясо ядом
перло,
жуя страну, множилось, как число.
Одно
из моих имен похоронено под Ленинградом,
чтобы
оно во мне выжило и проросло.
Значит,
и эта гора, честной землей объята,
уходит
в глубины земли, ищет потерянный дом.
И,
как битва, сверкает на ней роса под рукою
брата,
роса
молодой травы, беспечный зеленый гром.
За
горизонтом порой исчезает Медведица -
это
смещается
ось Земли, вопрошают и тварь и дух:
-
Куда провалился злак, путеводный
подросток света?
-
Где неба привычного лик, из каких
вырастает прорух?
Где
неба привычного лик? Творцы вавилонской
башни
искали
его вверху, не чаяли, как обрести,
и
метили с ним срастись, сравняться плотью
всегдашней,
а
выпало растеряться, себя и его низвести.
Теперь,
пролетая над местом, где когда-то башня
стояла,
птица
может забыть, зачем и куда летит,
дождь
исчезает в себе, и, выросшая как попало
до
сотворения мира, не дрогнув, трава стоит.
Есть
бремя связующих стен, и щит на вратах
Царьграда,
прообраз
окна Петрова, сияет со всех сторон.
Но
след вавилонской башни зияет беспамятством
ада
и
бродит, враждой и сварой пятная пути
времен.
Тот,
кто построил "ты" и стал для него
подножьем,
видит
небесный лик сквозь толщу степ и времен.
Брат
идет по горам, становясь на тебя похожим
все
более и больней, чем ближе подходит он.
Восхождение
Стоит
шагнуть - попадешь на вершину иглы,
впившейся
в карту неведомой местности, где
вместо
укола - родник, вырываясь из мглы,
жгучий
кустарник к своей подгоняет воде.
Дальше,
вокруг родника, деревень алтари,
чад
бытия и пшеничного зноя дымы.
Там
начинается воля избытком зари,
там
обрывается карта в преддверии тьмы.
Все
это можно любить, не боясь потерять,
не
потому ли, что картой поверить нельзя
эту
безмерную, эту незримую пядь,
что
воскресает, привычному сердцу грозя.
Здесь,
что ни пядь под стопой, то вершина и та
обетованная
ширь, от которой и свету темно:
никнет
гора, или рушится в ней высота,
или
укол простирает по карте пятно.
Это
твое восхожденье, в котором возник
облик
горы, превозмогшей себя навсегда.
Стало
быть, есть воскресенье, и ты - проводник
гнева
и силы, не ищущих цели стыда.
Это
Георгий своим отворяет копьем
пленный
источник, питающий падшую плоть.
Отблеском
битвы, как соль, проступает на нем
все,
что тебя ни на миг не могло побороть.
Стало
быть, есть красота, пред которой в долгу
только
она лишь сама как прибежище чар.
Всадник,
заветную цель отдающий врагу,
непобедим,
ибо призван растрачивать дар.
Здесь
и теперь в этом времени вечности нет,
если,
сражаясь, себя разрушает оно,
если
уходит в песок, не стесняясь примет,
чуждое
всем и для всех безупречно равно.
Не
потому ли нацеленный в сердце укол
всей
родословной своей воскресает в тебе,
взвесью
цветов заливая пустующий дол,
вестью
племен отзываясь в пропащей судьбе.
Это
нельзя уберечь и нельзя утаить,
Не
промотав немоту на избыток вестей.
Значит,
шагнуть - это свежий родник отворить,
Значит,
пойти - это стать мироколицей всей.
Персональный сайт автора:
Жданов Игорь. Область неразменного владенья